Сердце Буратино
1
Незаметно подкрался вечер: мягко ступая по каменистой дорожке, он крадучись, тенями и бликами подступал к старому домику: с черепичной выцветшей крышей, белыми стенами, окончательно облупившимися от солнца и жары. Много таких домиков было разбросано в горах: бедных, почти нищих, где с трудом боролось за жизнь и место под солнцем не одно поколение местных жителей. Однако кажется, ещё никогда не наступали здесь такие тяжёлые времена: шёл сорок четвёртый год, Италия — истерзанная войной, лежала в руинах. Италия — пролившая кровь, сама была залита кровью, и платили за это они, жители гор, никогда не державшие в руках оружие. Незамеченными остались они режимом, незамеченные — партизанами, немцами и британцами: незамеченные, но платящие сполна, как платил в те времена каждый житель тех стран, которые затронула беспощадная война.
По правде сказать, ничего удивительного не было в том, что в стороне от военных действий оказалась эта бедная деревня: была она спрятана высоко в горах, и редко здесь можно было видеть случайного гостя, здесь и автомобиль не видали грязные ребятишки и седые, с потухшими глазами старики.
Война громыхала где-то внизу, в зелёных долинах, и дети деревни, вслушиваясь в далёкое эхо бомбёжек, кричали во все горло:
— Гроза! Ещё сильнее, чем вчерашняя! — и задирали головы в небо, откуда бесстрастно смотрело на них белое раскаленное солнце.
Энрике Грассо вышел на порог своей старой лачуги и прислонился к каменной прохладной стене: так он встречал новый вечер, здоровался с ним, а после медленно уходил в полумрак небольшой комнатушки: по полу были разбросаны щепки, пахло деревом. Это был мастер-резчик: порой, для детишек без детства он вырезал игрушки, и не было более странного и чудного жителя, чем он. Ему можно было дать лет шестьдесят, впрочем, глаза у него были молодые, а волосы — почти белые, и лицо изрезано морщинами: они были свидетелями всех трудных дней его жизни, они были его спутниками с раннего детства, с того самого времени, когда мачеха, выставив его за дверь на холодную горную ночь, рассмеялась весело:
— Энрике семилетний старик! Ишь, хмурится: у него борозда, словно кто-то вырезал ему на лбу перочинным ножиком!
И накрывшись пуховым одеялом, она уснула: морозные ночи случаются в солнечной Италии.
Бродил по свету Энрике. Вырос. Прибавлялись морщины, словно каменными становились руки от беспрестанной работы, и только глаза: глаза его оставались прежними. Такими, какими он плакал на похоронах матери, такими, какими смотрел в детстве на звёздное небо.
Игрушки Энрике были чудесные: словно что-то живое поселялось в них, отогревало ожесточённые сердца, заставляло улыбаться отвыкшие от этого детские лица.
А теперь вот уже несколько недель трудится Энрике над самым главным своим произведением: он что-то задумал, любовно поглаживает поленце, дорого достаются они в горах!
Трудится по ночам Энрике, несметное количество лучин сжёг, но не бросает своего дела. Рождается из дерева человечек: небольшой, в пол роста ребёнка.
— Я хочу, чтобы у него было сердце! — каждый раз, выйдя на улицу встречать вечер, словно ему же и говорит старый мастер. — Но как же…?
И он уходит, задумчиво ероша седые волосы, и снова склонившись к груди человечка, режет, выпиливает, долбит…
Сегодня особенно устал Энрике: руки, мозолистые и сильные, не хотят больше держать инструмент: уронил он голову на стол, весь засыпанный щепками, и провалился в крепкий, без видений и образов сон. Так спят люди, измученные жизнью и работой, но не озлобленные: те, у кого совесть чистая и у кого детская душа.
До самого рассвета проспал Энрике, и солнце не смогло разбудить его сразу. И быть может, если бы не устал он так сильно накануне, не пришлось бы рассказывать о событиях, которые начали происходить прямо сейчас…
Энрике спал. Рядом, совсем близко лежал деревянный человечек, которого в шутку мастер иногда называл Буратино. Это была почти законченная игрушка: Энрике сделал глаза, нос, и смешную челочку деревянных волос, и только лишь рот: светлая радостная улыбка — не появилась ещё на лице.
И сердце: Энрике сделал человечку сердце, хотя никто не мог догадаться об этом, ведь оно было спрятано под толщей дерева, внутри.
Он спал и не мог видеть, как распахнулось от ветерка скрипучее окно, как в полусумрак проник рассветный луч: золотисто-розовый, светящийся пылинками, живой. Он плавно соскочил с окна и упал на пол. Потом поплыл по стружкам, по темной поверхности старого стола и вдруг забрался на человечка, замер светлым пятнышком у него на груди. И в этот момент на всю комнату что-то глухо застучало, Буратино шевельнул деревянными ручками, и …ожил!
Солнечный зайчик спрыгнул вниз и принялся будить старого мастера, а человечек тем временем вдруг неуклюже сполз со стола, плюхнулся на неустойчивые ножки и заковылял по направлению к двери. Ещё раз мелькнул солнечный зайчик и исчез. Энрике проснулся и протёр сонные глаза:
— Буратино! — вдруг заметил он пропажу, взглянул на солнечный луч, падающий с окна, и простонал:
— О, ты пришёл рано, ведь я же… Как он будет теперь??
Мастер обхватил руками голову и бросился за дверь.
— Где же мне тебя искать, Буратино? – тихо шептали пересохшие от волнения губы, а сам он, уставший, до позднего вечера бродил по запутанным горным тропкам, — как будешь ты…!
2
Если пройти по узкой неровной дорожке вдоль зарослей цикория и шалфея , то скоро упрешься в небольшой каменный дворик: здесь живёт многодетная семья Сентачелли, окрестности всегда наполнены шумом и гомоном. Сам Энрике не раз приходил сюда в гости, дарил игрушки. Дети любили старого мастера, и быть может поэтому, на этом бедном дворике чаще, чем на других, звучал беспечный смех. В этот раз они затеяли шумную игру, что-то наподобие русского хоровода. Кружились быстро, весело кричали отрывисто и невразумительно, впрочем, не трудно было догадаться, что это выплескивается затаившаяся где-то в глубине сердец радость: детская простая радость, спрятанная столько лет под тяжёлым плотным покровом бедности, войны и голода. Но быть может и благодаря игрушкам Энрике, покров этот временами разрывался, словно солнце прожигало в нем дырки, и сквозь эти дырки, как лава вулкана изливалась радость. Тогда они снова превращались в детей: глаза теряли взрослую сумрачность, и даже старший — двенадцатилетний Амато на мгновение забывал о том, что ему негде добыть хлеба, что мать больна, что этой зимой он сжёг в печке страшный треугольник письма: и кто, кроме него прочтет о том, что отец никогда не вернётся?
На этот дворик и набрёл деревянный человечек: подошёл ближе к каменной изгороди и с любопытством стал наблюдать за детьми. Их смех отдавался и в нем самом, что-то приятно щекоталось внутри, и он чувствовал, как неведомое чувство зарождается сейчас в нем. Не удержавшись под напором этого чувства, он забыл свою робость и перелез через изгородь, смешно подпрыгнул и оказался в самом центре круга, перед глазами изумленных детей.
— Буратино! — воскликнула пятилетняя девочка, только вчера слышавшая эту чудесную сказку из уст больной матери.
— Живой Буратино! — она бросилась к нему и обняла своими маленькими ручонками. Детская ласка тронула человечка, он неуклюже взял её ладонь своими деревянными пальцами, сжал.
И вдруг девочка расплакалась:
— Больно! Больно, Буратино!
— Будет тебе, — резко одернул её Амато и вгляделся в него:
— Какой-то он странный Буратино, ребята!
Всё бросились в кучу и стали разглядывать человечка: снова послышался детский смех, многие из них трогали его деревянные пальцы, гладили стружки волос, с восхищением разглядывали полированное разукрашенное тельце, будто одетое в рубашечку и короткие брючки, откуда тонкими палочками выглядывали ноги в больших, итальянских башмаках.
Буратино сам с любопытством рассматривал лица детей: впервые видя их, он думал, что такими они и должны быть: исхудавшие, с голодными глазами, в грязной одежде, на которой белели то тут, то там дырки.
Ему стало казаться, что он начинает любить эти шумные создания, и снова захотелось обнять кого-нибудь из них, он уже было протянул к маленькому мальчугану свои негнущиеся руки, как вдруг услышал, как старший мальчик сказал:
— Ребята, посмотрите на его лицо! Словно оно вырезано не из дерева, а из камня!
Он подошёл ближе и пристально вгляделся в глаза игрушки. Вокруг стихли голоса, дети замерли и молча наблюдали за своим старшим братом.
— Это деревяшка. У него нет сердца, поэтому он такой. Не плачь, — он обнял сестру, которая одна не смеялась с ребятами: стояла в стороне и со страхом смотрела на невиданную игрушку. Его лицо стало жёстким, снова взрослым. Он вспомнил про хлеб: хлеб в то время занимал мысли не только взрослых, но и детей.
— Пошли, Аматина, быстрее, Карло!
Стайкой умчались дети: стало тихо вокруг. Маленький человечек сидел на холодных камнях и растерянно смотрел им вслед. Он не понял ни слова, что говорил худой высокий мальчишка, не понял, что случилось с маленькой девочкой, ведь он не знал, что такое слезы. Только внутри него что-то щемило и обрывалось, что-то горячее и большое, и он не догадывался, что это — боль. Вдруг послышался какой-то топот, малышка, улизнув из-под бдительного контроля брата, вернулась на каменный двор, подошла ближе и села на корточки перед странной игрушкой:
— Буратино, не ужели у тебя и правда нет сердца?
Тот смотрел на неё чёрными блестящими глазами, и девочке казалось, что что-то мерцает в их глубине.
— Эх ты, Буратино…
3
Еще долго сидел Буратино один, в тишине, разглядывая окружающий мир, разглядывая самого себя. Иногда он прикладывал деревянную ладонь к груди и с изумлением вслушивался в едва слышимый стук.
Что это могло быть? — спрашивал он сам себя и не находил ответа. Потом снова возвращался мыслью к девочке, к ее последним словам. Он еще не знал о мире ничего, но то, что стучало внутри, подсказывало правду, и только сегодня ожив, он все же ясно различал слова человека и понимал окружающий мир потому, что чувствовал его всем своим существом. Слова девочки, непонятные по звучанию, были понятны его сердцу, оно снова забилось, и снова он почувствовал горячую, обжигающую волну. Оглядевшись еще раз, Буратино, наконец, встал и побрел дальше по каменной тропинке вниз. Он не мог рассудить о произошедшем, еще он не составил себе какое-нибудь объяснение. Он шел, куда глядели его пуговичные глаза, и не думал обо всем этом, только прислушивался к стуку внутри, и не знал, что там, в темноте, на его живом трепещущем сердце появилась первая ссадина.
Закатное солнышко, впрочем, сколько сердец избавило от черных мыслей? Позабыл человечек обо всем, веселее стало ему на душе. Вертя туда-сюда своей смешной головенкой, он выбирал более пологие спуски, и когда погас последний луч, он уже стоял у подножия горы. Все вокруг медленно погружалось в сон, но разве чувствует что-либо подобное дерево? Буратино не уснул, он бойко продолжал топать вперед худыми ножками в деревянных башмаках, и только лунный свет был его спутником. Рассвет, однако, поторопился раскрасить ночь, еще звонче застучали по камням неуклюжие шаги. Вдруг впереди послышался чей-то встревоженный крик, плачущий голос. Буратино родился только вчера, ничто не было ему знакомо, но сердце повлекло вперед, на звуки, сердце вздрогнуло и застучало, маленький человечек сломя голову бросился на помощь. Это кричала птица. Большая белая птица металась над камнями. Ее растрепанные перья, раскрытый в жалобном крике клюв, весь облик выплескивал в мир невыразимое горе. Она снова и снова бросалась к расщелине, туда же подбежал человечек, и все внутри него сжалось. Это была большая узкая щель в скале, глубоко чернела она в камнях, и где-то там, посреди темноты раздавался едва слышный тоненький плач, заглушаемый стонами обезумевшей птицы. Гнездо. На краю расщелины было гнездо, и ее единственный птенец уже в пятый раз видел солнце! Но оно съехало, провалилось в расщелину, и несчастная мать не может даже протиснуться туда, чтобы забиться в ледяные объятия камней и вместе с любимым существом разделить общую участь. Ветер растрепливал остатки сухой травы, цепляющиеся за острые выступы, писк в темноте прерывался и затихал. Как узнал деревянный человечек о горе матери? Как понял все то, что произошло? Он склонился над расщелиной, и сердце, только что обливавшееся кровью, радостно забилось вдруг. Его худая рука протиснулась в щель, он может помочь – внутри него разлилось счастье. Но словно белое полотно мелькнуло у него перед глазами и прямо в лицо ударило что-то трепещущее, теплое, жесткое. Птица ударила его еще раз, на этот раз в грудь, и он опрокинулся на острые камни. Ее клекот понимало сердце:
— Уходи прочь! — так кричала птица, и в голосе ее звучал страх и ярость.
— Уходи, не подходи!
Буратино не знал, каким его видела птица. Он не знал, что все, что чувствует его сердце, никак не отражается на деревянном лице. Буратино ничего не понял. Еще несколько раз он хотел встать и вытащить птенца из расщелины, но каждый раз птица снова опрокидывала его навзничь. Наконец, он отполз в сторону, медленно поднялся на некрепкие ножки, и побрел мимо рыдающей птицы, сам не зная, куда. Долго еще доносился до него ее голос, жалобный, причитающий. К нему добавлялся тоненький писк, не слышный на самом деле, но старательно воспроизводимый внутри. Вдруг Буратино остановился и замер. На его ладонь что-то капнуло, горячее и обжигающее. Он поднес каплю к глазам и долго рассматривал ее. На дереве она не растекалась, оставалась блестящей жемчужинкой. Он провел руками по лицу и с удивлением обнаружил, что теперь они мокрые. Буратино умел плакать, но странно смотрелись эти слезы на неподвижном, окаменевшем лице…
4
— Отдай! – деревянный человечек оглянулся. Несколько дней брел он по горам и равнинам и вот сегодня утром попался на его пути первый город. Никогда еще он не видел столько людей, хотя, если бы ему довелось побольше узнать мир, то он признал бы, что это обезлюдевшее место: грязный, серый, военный городок. Больные дети, изможденные женщины, старики, попрятавшиеся в лачугах. Встречающиеся на улицах солдаты. Кто они – конечно, Буратино не знал. Даже местные в наступившей путанице и суматохе отступлений не понимали порой: итальянец ли это из партизанского отряда, местный фашист, британец, или отбившийся от своей части эсесовец. В те дни не стоило расспрашивать никого, люди прятались от людей, и только матери: истощенные, худые, слабые матери – сильные необыкновенной силой, забывая страх, бродили по городу, пытаясь добыть хоть какое-то пропитание, потому что там, в темноте каменных стен еще теплилась жизнь в маленьких детских сердцах.
— Отдай! – снова раздался голос, и в этот раз в нем прозвучало отчаяние и решимость на все. – У меня трое детей! Отдай!
Буратино безмолвно смотрел, как изможденная бледная женщина безуспешно пытается вырвать из рук дюжего солдата буханку серого хлеба. Невысокая, на фоне могучего силуэта, она сама смотрелась, как ребенок, и только голос – рыдающий, страшный, подсказывал, что жизнь уже долго бичует ее слезами и горем. Солдат рассмеялся. Его смех прозвучал так резко и неожиданно, так невероятно мощно! Так поразительно искренно, что женщина смолкла и вгляделась в его глаза. Давно не слышал город такого заливистого веселого смеха, заразительного настолько, что губы женщины едва дрогнули в несмелой улыбке. Буратино тоже захотелось рассмеяться, он подошел ближе, чувствуя себя так, как будто нашел что-то солнечное и искрящееся: как будто он испытывал голод, и теперь, наконец, он утолен. Вдруг женщина упала, и Буратино почувствовал, как что-то большое и странное поднялось у него в груди. Солдат продолжал хохотать, наблюдая, как медленно она поднимается, как вытирает со слезами и кровь.
— Отдай, — шепчет она упрямо, — я все равно не уйду! – и снова падает, и снова встает, и снова хохочет солдат: буханка хлеба так и подпрыгивает у него в руках от раскатов смеха.
Кто подсказал Буратино истину? Как понял он все, что увидели его блестящие пуговичные глаза? Резкий вскрик прервал оглушительный хохот, солдат с изумлением уставился на упавший на серый камень хлеб. Она не могла ударить его так сильно, она сама не оправилась еще от предыдущего удара. Он поднял глаза и увидел странное существо: ростом с ребенка, на него смотрел живой человечек с деревянным лицом. Вдруг ужас охватил все существо солдата, позабыв про хлеб и женщину, бежал он по тусклым улицам, клянясь в глубине душе не пить никогда столько, сколько выпито было накануне…
Буратино поднял непослушными пальцами хлеб и молча протянул женщине. Та, измученная войной, страхом и болью, даже не обратила внимание на некоторую странность происходившего, как будто видеть живые игрушки ей приходилось неоднократно… Все мысли ее были сосредоточены на хлебе, младший сын умирал. Она схватила буханку и прижала к груди:
— О, спасибо, спасибо, милый! – она ласково провела по его полированной щеке горячей, в ссадинах, ладонью: спасибо, Альбино умирает, но теперь у нас есть хлеб на три дня! На три дня! – она воздела руки к небу и что-то прошептала. Потом снова перевела взгляд на Буратино и пристально вгляделась в его лицо. Она не знала, что происходит внутри него. Ее ласка, ее слезы – отзывчивое сердце разрывалось на части: как захотелось отдать ей все, что имел он. Как захотелось ему, чтобы снова прикоснулась к щеке эта странная худая женщина. Он поднял голову и с мольбой посмотрел на нее: только сейчас он понял, что не умеет произносить слова, говорить, но беда ли это, если сердце внутри горячее?
Женщина пристально вглядывалась в деревянное лицо человечка: детская челочка опилочных волос, черные стеклянные глазки, в которых таится что-то, выплескивается наружу, но разве есть время это все разбирать? Прямой тоненький носик. Красивая рубашечка и тонкие ножки в деревянных башмаках. Она всматривалась в бесстрастное лицо человечка, и тревога понемногу наполняла ее.
— Что ты стоишь! – резко прозвучал голос, сквозь который снова пробилось рыдание. – Я не могу отдать тебе хлеб, у меня трое детей!
Буратино взмахнул руками, и недоумение столкнулось с плескавшимся только что в сердце теплым чувством: столкнулось и словно бросило этот трепетный огонек в ледяную воду.
— Что ты смотришь? Ты ждешь благодарности? — женщина испуганно отскочила от него, когда он снова взмахнул руками: — я не отдам! Он умирает!
Бесстрастное лицо продолжало вглядываться в нее, и не могла она прочесть все то, что пытались выразить черные пуговичные глаза. Вдруг она заметила, как потекли по дереву прозрачные струйки слез, и что-то тронуло на мгновение ее сердце.
— Это все, что я могу дать, — грубо, с отчаянием она отломила крошечный кусочек и всунула ему в руки. – Уходи! Больше я не дам! — и она сама развернулась и побежала по узкой улице, побежала и остановилась. Силы покинули ее, дальше брела, словно, старушка, хватаясь за стены, прижимая буханку к груди. Хлынул дождь. Маленький человечек стоял под ним один, посреди серой каменной улицы, по лицу его тоже текли потоки. Кусочек хлеба выпал из его деревянных пальцев, и капли дождя забили по нему с яростной силой. Лежал кусочек хлеба в луже: то, за что люди продавали себя в те дни! Намокал, расползался, таял. Потом словно бы исчез, смешался с грязью и дождем. Какой-то человек выглянул из подворотни, прошмыгнул мимо одиноко стоявшей под дождем фигуры:
— О, мама миа! Какой страшный, живой… истукан!
5
— Вернулся! Живооооой! – солнце высоко поднялось в небе, жарко, шелестит на ветру листва. Буратино, вчера ночью вышел из серого города, прошел несколько миль и к полудню очутился в небольшой бедной деревне, на равнине, у гор. Молча прислонившись к плетеной изгороди, сквозь виноградные завитушки смотрел он на возникшую суматоху: как бегают худые дети, как уставшие женщины выглядывают из окон, как все, наконец, сбегаются на крик.
— Он живой, в горах не погиб, он был партизаном, он уже вернулся, он! – женщина размахивает конвертом, рядом отчаянно, в голос плачет мальчик.
— Это от радости, это от радости! – объясняет хромой старик, прижимает его к себе, да и сам смахивает непослушные слезы. Радость охватила деревню. Первая радость за этот год. Уходили из деревни мужчины: в разные стороны война разметала их. Приходили письма. После них горько плакали матери, сиротами становились дети. И только сегодня, один единственный конверт за долгие годы – принес радость. Он был не фашист, он не убивал детей, он был врач, он живой, он вернулся. Женщины смеялись и плакали, обнимали друг друга так, как будто не было тех, других писем – необыкновенная радость охватила всех. Снова вышел из тени виноградных лоз Буратино – сердце позвало его. Он пробирался между людьми, вглядывался в их лица и радовался, радовался вместе с ними!
— Мой отец настоящий герой! Он вернулся! Он жив! – мальчик, только что плакавший, окруженный счастливыми ребятишками, вскочил на скамейку, его черный чубчик, смелые большие глаза с вызовом смотрели на окружающий мир.
— Он вернулся! Вернулся! Вернулся! Он герой! А я его сын! – мальчишка словно бил этими словами все черные годы, все дни, когда им было нечего есть, когда солдаты жили в их доме, когда страшные слухи о лагерях, об убитых детях, о неслыханных злодеяниях доползли и до них.
— Мой отец не фашист! – теперь кричал во все горло мальчик, сын партизана, он знал, что это правда, это пришедшее, наконец, долгожданное и отчаянное счастье, потому что он – вернулся. Потому что он – жив!
— А ты… Ты что, не рад? – вдруг изумленно и растерянно посмотрел мальчишка на Буратино, столкнувшись случайно с ним взглядом. – Ты… не рад?
Смолкли дети: радуясь, они своей беспокойной стайкой совсем отлетели от взрослых, оказались в небольшой рощице у подножия горы. Они и маленький человечек, к которому теперь и был адресован этот, словно как гром среди ясного неба, вопрос. Буратино смотрел в смуглое лицо мальчишки, и отчаяние, не видимое детям, захлестнуло его.
— Ребята! Это фашистский шпион! Посмотрите, он не рад моему отцу! Ребята! – сын партизана, горячая кровь, бросился к человечку и что есть силы ударил его.
— Беррито, не надо! – заплакала тоненькая девчушка, бледная настолько, что жилки просвечивали у нее на висках. Слабо ухватившись за его руку, девочка почти повисла на ней. – Ему же… больно!
Дети склонились над деревянной игрушкой: она лежала неподвижно, подвернув ножки, и если бы не странное выражение лица, сердца их согрелись бы жалостью.
— Он не рад моему отцу, – жестко произнес мальчишка, по-взрослому. – Еще мало досталось!
Вдруг что-то оглушительно застучало внутри игрушки, сначала медленно, а потом все быстрее заколотилось, словно захотело разбить ее изнутри на части, на куски!
— Ребята, это … мина! Бежим! – крикнул кто-то, и все они бросились прочь, ведь война научила детей многому.
Долго лежал Буратино на острых камнях. Долго стучали один за одним удары. Когда стемнело, встал маленький деревянный человечек, дотронулся ладонью до груди:
«Я хочу избавиться от тебя, сердце!» — так мысленно сказал он.
6
— Помоги! – услышал Буратино слабый голос, и что-то сжалось внутри него. Но деревянные башмаки прошли мимо, неловкие пальцы сжались в кулаки. Бродил Буратино по всей Италии, через города, деревни и одинокие домики брел он, сам не зная, куда. Все реже и реже слышал он стук своего сердца, все чаще и чаще проходил он мимо, не слушая слабые беспомощные голоса.
— Ахтунг! – однажды прозвучало в рассветной дымке резкое незнакомое слово: так попал деревянный человечек к оберштурмфюреру СС Фридриху Вебберу. Фридрих Веббер, командир немецких карателей, был мужественен, красив и силен. Его лицо с широко расставленными стальными глазами, правильным носом и жесткой линией губ словно слеплено по образцу героев старых времен. Ему недавно исполнилось сорок два года, и светлые волосы еще не были затронуты сединой. Много чего повидал Фридрих в жизни, много чего потерял. В его облике была одна особенность, разительно отличающая его от всех остальных: временами серые глаза становились мягкими, улыбка, почти детская, освещала лицо. Редко так улыбались в то время, когда вокруг полыхали пожары, когда мертвые побеждали живых, когда смерть и жизнь замирали в схватке, и падала жизнь! А Фридрих мог улыбаться, и тогда глаза становились ясными, как будто не видели они черный дым крематориев, как будто пламень горящих деревень никогда не отражался в них. И все же был у него один недостаток, не сразу заметный, но определяющий всю его жизнь: у Фридриха Веббера не было сердца. Хорошо зажилось Буратино у этого единственного человека, который принял его к себе. Вечерами Фридрих сидел у огня, задумчиво смотрел на языки пламени и тихо беседовал с ним.
— У тебя, друг мой, ничего не бьется внутри! – однажды прошептал он перед сном, — именно поэтому ты так мне нравишься!
Буратино теперь всегда находился неотлучно со своим командиром, вместе смотрел на огонь в истопке, слушал тихую речь, даже сидел за одним столом. Понимал ли деревянный человек все то, что говорил ему Фридрих? Если бы до этого он старательно не заставлял свое сердце молчать, то с первого слова понял бы Буратино, но сейчас его сердце послушно безмолвствовало, и не знал он, отчего, порой, солдаты со скрытой ненавистью глядят Фридриху вслед, почему бледнеют лица у некоторых из них, когда слушают они его рассказы по вечерам.
Странное чувство испытывал Буратино перед огнем. Все его существо трепетало этого красивого яркого пламени, и Фридрих не раз смеялся при виде того, как вздрагивает человечек от оружейных выстрелов:
— Ты боишься крошечного огонька, который так красиво сверкает в темноте при выстреле? Глупый! Тебя я не расстреляю! – и в его красивых глазах весело плескалась бездна.
7
Однажды в палатку, где у переносной печки как обычно сидели Фридрих и Буратино, зашел мокрый, с дождя солдат: в руках у него было несколько деревянных игрушек.
— Оберштурмфюрер, приказ выполнен! А это… Может быть, понравится вам? – он многозначительно посмотрел на Буратино.
Фридрих задумчиво повертел игрушки в руках, лицо его снова приняло мягкое выражение.
— Я встречаю такие по всем деревням округи, — улыбнулся он и посмотрел на солдата, — жаль, что дети не могли их забрать с собой! Быть может, им было бы веселее, как думаешь, Гердут? Может там быть весело, или нет?
— Я, оберштурмфюрер, еще не думал об этом, — браво ответил тот, но в глазах его промелькнул ужас. Генрих тем временем рассматривал игрушки, и на его широких ладонях они смотрелись напуганными и слабыми. Вдруг что-то знакомое почудилось в этих жалких брусочках Буратино: на миг показалось, будто они его родные братья.
— Что это так стучит? – встревоженно спросил солдат и схватился за пистолет. Фридрих пристально обвел глазами палатку, вгляделся в деревянного человечка: лицо последнего как всегда ничего не выражало.
— О, мой друг, у тебя прекрасное самообладание! – ласково улыбнулся Фридрих. – Иди, Гердут, ничего не стучит больше.
— Они слишком добры, Буратино, не кажется ли это тебе? – произнес немец, когда полог палатки плотно задернулся, отодвинув от огня глухую темную ночь. Деревянные игрушки неподвижно лежали на раскрытой ладони, необыкновенные: такие светлые улыбки, такие лица, как будто неизвестный мастер добавил туда солнечных лучей.
— У всего есть конец, мой друг, — тихо произнес Генрих и бросил их в открытое пламя печки. Буратино смотрел своими блестящими пуговками на огонь, и вдруг отчаянно громкий стук разнесся по всей палатке. Оберштурмфюрер вскочил и стремительно выбежал наружу, доставая на ходу пистолет. Если бы он оглянулся, то увидел, как катятся по лицу его деревянного друга слезы.
8
На следующее утро отряд СС стал подниматься в горы: им снова приходилось отступать. Шли по мокрым от тумана камням, тяжелые сапоги скользили, тут и там раздавались проклятья. Неожиданно передовые остановились и замерли на месте: из густого тумана словно выскочил на них старый побеленный домик.
— Деревня!
Буратино, шагавший вслед за солдатами, огляделся: странное чувство охватывало его, пока они взбирались на гору. На одной из стоянок прилетело под ноги белое перышко: деревянный человечек поднял глаза и увидел вдали расщелину. Большая птица лежала на ней, разметав свои широкие крылья… Теперь снова Буратино почувствовал необыкновенное движение внутри: ему показалось, что дом, выплывший из серой мглы, — тот самый, откуда началась его короткая грустная жизнь.
— Папа! – вдруг звонко обрушилось это светлое слово, пробив тяжелую влажную тишину: — Амати..!
Два звука гулко поплыли в тумане, эхо девичьим голосом мягко переспросило: папа, папа, папа?
Генрих замер на месте, с улыбкой вслушиваясь в этот робкий вопрос, и не открывал глаза до тех пор, пока дюжие солдаты не поставили перед ним двоих напуганных дрожащих детей.
«Эх ты, Буратино!» — словно из прошлого прозвучал тоненький голосок, и человечек мгновенно узнал их: Аматина и Амато, маленькая девочка и ее старший брат. Тогда он ошибся, сказав, что у Буратино нет сердца. Теперь же…
Девочка подросла и вытянулась, мальчишка еще больше исхудал, а глаза стали совсем взрослые: в них не по-детски мешается отчаяние и страх.
— Пожалуйста, отпустите ее! – все лицо его перекосилось от плача. Амато не плакал тогда, когда жег в печке письмо, а теперь не мог сдержать горячие потоки слез.
— Она случайно бросилась к вашему солдату, она думала – папа вернулся! Она всегда ждет! Пожалуйста, отпустите ее, она не понимает!
Мальчик говорил быстро, мешал итальянские слова с несколькими немецкими, которые он выучил недавно, морщился от боли, так как солдат по-прежнему крепко сжимал ему кисть.
Генрих улыбнулся шире и заглянул в лицо девочки: та, напуганная, отшатнулась и прижалась к державшему ее солдату: послышался хохот. Вдруг в тумане раздался стук, как будто кто-то колотит палкой по дереву. Забыв про детей, солдаты замерли и стали вслушиваться в тишину, а Генрих внимательно огляделся и посмотрел прямо в глаза Буратино.
— Не жаль ли тебе бедных детишек, мой друг? – он не спеша достал пистолет и задумчиво стал разглядывать его. Буратино молчал.
— Синьор… Гер, пожалуйста! – Амато попытался броситься к оберштурмфюреру, но крепкая рука солдата не дала ему этого сделать, – она ведь ребенок! Ей недавно исполнилось пять, пожалуйста! – он говорил так, как будто сам был взрослый, как будто не его детский чубчик трепетал сейчас на ветру.
Генрих продолжал улыбаться. Потом взглянув на девочку еще раз, он заметил, как побелевшая ручка что-то судорожно прижимает к груди. Он не спеша подошел к ней и сильным движением разжал пальцы: ребенок заплакал от боли и страха.
— О, какое совпадение! Я с такими игрушками уже встречался… В другой… В бывшей деревне, – он посмотрел в глаза одному из солдат, и тот слегка покраснел.
— Это твоя сестра? – спросил Генрих на итальянском, продолжая улыбаться: язык лёгкий и певучий словно вобрал в себя свинец. – Откуда у нее такая забавная деревяшка?
— Наш мастер… — начал было Амато, но вдруг запнулся и замолчал.
Генрих выпрямился:
— Она останется здесь, а ты пойдешь и приведешь его сюда.
Но Амато остался стоять неподвижным, опустив голову. Тогда Генрих подошел к нему вплотную, приподнял подбородок и произнес уже на чистом, совсем не ломанном, как раньше, итальянском:
— Ты приведешь его сюда, – тот с ужасом глядел в стальные глаза Генриха, холодные и жестокие, и не мог отвести взгляд. – Иди!
Худая фигура мальчика, сгорбленная и понурая, медленно растворилась в тумане.
— Как думаешь, друг мой, — тихо сказал Генрих Буратино, — как думаешь: придет он? — оберштурфюрер помолчал и почти неслышно добавил:
— Думаю, тот, кто делает такие игрушки, обладает… сердцем, не так ли, мой друг?
Он присел на влажный валун и задумался. Его лицо было очень красиво: мужественное, точеное, правильное. Все, кто не знал его лично, поражался тому, как война не стерла мягкое выражение, которое мелькало в глазах и улыбке. И только те, кто бок о бок прошел с ним военные годы, внутренне содрогались, видя его таким, каким он был сейчас.
Буратино молча разглядывал, как клубится туман, клочьями оседает на влажные камни. Порой ему казалось, что время остановилось: так все было неподвижно вокруг. Но вот тишину нарушили чавкающие по влаге шаги, и два тёмных очертания медленно выплыли из тумана. Генрих встал. Теперь он был воплощением силы и власти, высокий рост и осанка, надменный взгляд глаз – все это должно было сказать бедному итальянскому резчику игрушек о его превосходстве над ним, над его искусством, над его сердцем.
Постаревший Энрике прошёл через группу застывших солдат и подошел к оберштурмфюреру, прикрывая своей высокой худощавой фигурой мальчика. Лицо, изрезанное морщинами, было спокойно.
— Гер, я пришел по своей воле к вам. Я прошу вас: отпустите детей!
Генрих продолжал стоять, не шелохнувшись, и его холодный взгляд словно столкнулся с живым и горячим взглядом темных глаз старого мастера. Поднявшийся ветер трепал седые волосы, налетал на немного сутулую, но благородную фигуру, пробирался под изношенную одежду, но Энрике не замечал этого всего.
— Она вам дочь? – наконец, разжав зубы, медленно произнес Генрих и снова достал пистолет.
— Нет, она мне не дочь.
— А если я отпущу ее, вы станете на ее место, туда? – он махнул головой и неожиданно улыбнулся. Энрике посмотрел назад и понял, что имеет в виду Генрих.
— Встану, — ответил он, чувствуя, как кровь отливает от его лица.
— И… Вам не жаль будет ваших игрушек… Вашего, гм, так сказать, искусства?
— Мне не будет жаль, гер. Только если вы сдержите свое слово и отпустите детей.
— А если не отпущу, вы пойдете домой, в тепло, к золотистым стружкам, где, верно, так вкусно пахнет опилками?
— Нет, я останусь с ними, — что-то дрогнуло внутри Энрике, он замолчал и не произнес больше ни слова.
Генрих усмехнулся и медленно отошел в сторону:
— Что скажешь, мой друг?
Буратино неподвижно глядел в глаза Фридриху чёрными пуговками, и казалось, ни одна мысль не может существовать в его голове.
— Ты во всем согласен со мной, — оберштурфюрер склонился ближе к его лицу, но деревянный человечек вдруг с силой отпихнул его от себя, больно ударив в грудь, и бросился к стоявшему на ветру мастеру. Споткнувшись о камень, он упал прямо в его объятия.
— Буратино! – Энрике только сейчас понял, что странное существо, что изредка выглядывало из-за выступа скалы и молча таращило на него стеклянные глаза, это и есть его давняя пропажа, это и есть Буратино, по которому так болело сердце, за которого он так боялся и по которому так скучал. Старый мастер, казалось, забыл обо всем, обнял неуклюжего человечка и с тревогой заглянул ему в глаза:
— О, я понял тебя, Буратино! – воскликнул он, видя, как слезы катятся по деревянным щекам. Энрике прижал его к себе, чувствуя, как бьется все сильней и сильней живое страдающее сердце. Потом, словно бы на что-то решившись, он обнял его крепче и прошептал:
— Прощай, Буратино, уходи и сохрани свое сердце для себя, и для меня! Затем быстро шагнул вперед, к изумленному безмолвному Генриху. Теперь его фигура заслоняла от холодного взора игрушку, Энрике заговорил с немцем, внутренне умоляя Буратино скорее бежать.
— Гер, отпустите детей, а я останусь! – слова прозвучали сильно и даже несколько властно. Оберштурмфюрер от неожиданности растерялся, и теперь молчал. Где-то в глубине, на том месте, где должно было быть сердце, росло чувство досады и горечи, его губы скривились в жалкой усмешке: почему-то в этот момент он почувствовал себя совсем одиноким.
Неожиданно он кивнул головой солдату, и тот, наконец, отпустил посиневшую руку девочки.
— Уходите, ребята, — сказал Энрике так, как будто он школьный учитель и только что отпустил детей с уроков гулять. Так спокойно сказал это мастер, что Генрих не произнес ни одного слова в протест.
— Я… не уйду от вас! – отчаянно прошептал мальчик, хватая сестру за руку!
— Нет, уходи! – Энрике почувствовал себя свободным, настолько свободным, как будто в его власти была жизнь всех этих людей, как будто не его расстреляют через несколько минут. Он присел на корточки перед мальчиком и тихо сказал:
— Уходи ради своей сестры, уходи, но не в деревню, а в горы. И… если встретишь когда-нибудь живого деревянного человечка…
— Хватит! – резко произнес Генрих, и лицо его потеряло всякое самообладание.
Энрике встал и свободно посмотрел в глаза оберштурфюреру:
— Дети уходят, гер. – сказал он твердо, и последний, против воли, слегка кивнул головой. Брат и сестра бросились бежать, никто не посмел задержать их. Через несколько мгновений уже нельзя было различить две фигуры в тумане, и Энрико облегченно вздохнул, глаза его стали влажными, и он тихо, даже как-то буднично произнес:
— Хорошо, что ушли они, а я… а я остаюсь! – лицо у него посветлело, все морщины разгладились, даже та, первая, глубокая – как будто вырезанная на лбу перочинным ножиком.
Леденящая пустота знакомо охватила Генриха: в такие минуты он ненавидел жизнь и отчетливо сознавал свое ничтожество. Иногда ему казалось, что он и есть эта пустота. Ничего не чувствуя больше, не забавляясь теперь игрой в смерть, он протянул пистолет и равнодушно прицелился в грудь человеку. Живому, не мертвому, как он сам.
— Что ж, мастер, у вас есть сердце? И что с того? Через секунду оно не будет биться!
Энрико улыбнулся:
— Жизнь сердца выражается не в стуке, оберштурмфюрер!
Раздался выстрел, и вслед за ним вскрик. Генрих успел заметить только то, что Энрике продолжает стоять, словно бессмертный, а он, оберштурфюрер СС, готов кричать от боли: рука, держащая пистолет, посинела и на глазах распухла, оружие валялось в камнях, а прямо перед ним стоял, не шелохнувшись, Буратино.
— Предатель…
— Друг! – Энрико снова улыбнулся. – Уходи, Буратино, только сбереги сердце!
Деревянный человечек медленно подошел к старому мастеру, обнял его непослушными руками, прижался щекой к горячей ладони. Энрико отодвинулся и подтолкнул его в сторону:
— Ну, иди!
Буратино сделал несколько шагов сторону, и снова раздался оглушительный выстрел.
— Ты был быстр, как молния, мой… друг! – криво усмехнулся Генрих, видя как падает Энрике, и как падает вместе с ним деревянный человечек, непонятно, каким образом, бросившийся под выстрел, думая загородить своего мастера грудью.
— Одной пулей два сердца! – произнес оберштурмфюрер, а внутри у него раздался другой, самый первый выстрел, тогда – когда он потерял свое собственное.
9
— Не плачь, Аматина! – медленно произнес худенький мальчик, и слова эти прозвучали строго и скорбно.
— Он теперь, как наш папа? – вдруг, всхлипывая, спросила она, и Амато замер.
— Да, — наконец, раздался ответ, и девочка согласно кивнула.
— Буратино, прости нас! — малышка дотронулась до одного из деревянных обломков, присела на корточки, спрятав заплаканное лицо в ладонях. Амато посмотрел на сестру и с усилием перевёл взгляд на лицо любимого мастера: оно было спокойно и светло.
— Благодарю вас за ваше доброе сердце! — вслух произнес мальчик и вдруг что-то внутри него надорвалось, он упал на грудь Энрике и зарыдал. Туман продолжал застилать камни, неспеша, методично опускал шарик за шариком бусинки крошечной влаги на без того мокрые лица детей, их руки, одежду. Он словно хотел смягчить их горе, накрыть с головой своим одеялом, заставив обо всем позабыть.
Вдруг Амато резко поднял голову, и на лице его возникло изумление и испуг:
— Аматина, он живой! Я слышу, как сердце стучит!
Действительно, Энрико лишь потерял сознание от удара, и хотя грудь его была в крови, пуля, пробив толщу крепкого дерева, неглубоко вошла в тело. Энрико выжил, и попрятавшиеся жители деревни постарались сделать все, чтобы поставить на ноги своего мастера. Прошло несколько недель, и он уже мог стоять, опираясь на палочку, которую выстругал ему собственноручно Амато.
— Я скучаю по Буратино, — маленькая девочка заглянула в полутемную комнату с опилками на полу. Энрике не было дома, и она уселась на высокий стул его ждать. Светло улыбались ей с полок деревянные игрушки, приветливо смотрели нарисованные глаза. Но не могла она найти среди них отчаяные чёрные пуговички, ни у кого не было светлых опилочных волос.
— Беги домой, Аматина, — вдруг донёся до неё знакомый голос, Энрике, согнувшись, вошёл в дом. Что-то лежало у него в широком кармане, он бережно придерживал его рукой.
— Я так долго ждала вас, — воскликнула девочка, — где вы были?
— Там, за скалой, — мастер загадочно улыбнулся, а из рук его выпал маленький деревянный брусок,- Беги, малышка, я буду трудиться всю ночь!
Через несколько дней после этого, в хижину многодетной семьи Сентачели кто-то постучался.
— Мы никого не ждём, — удивлённо произнесла изможденная женщина, откладывая в сторону мыло и какое-то рванное тряпье.
Вдруг раздался оглушительный топот, Аматина со всех ног бросилась к порогу. Никто не успел её остановить, она с усилием распахнула тяжелую дверь и неожиданно громко расплакалась:
— Ребята, — повторяла она, утирая слезы, — Буратино!
Амато стиснул зубы и на мгновение закрыл глаза. Когда он открыл их снова, его голос не дрожал, звучал спокойно и ровно:
— Буратино больше нет, сестра. Не стоит… — но вдруг сам он швырнул в сторону щётку, которой чистил большой медный котёл, и тоже бросился к двери. За ней стоял небольшой деревянный человечек: по всему его телу шли неровные линии, кое-где по краям еще не высох клей.
Это был прежний Буратино! Такой же, каким он появился тогда, в первый раз, все дети бросились к нему. Но вместо смеха слышен был плач, они обнимали смешного человечка, а Аматина воскликнула:
— Он тоже плачет, ребята!
— Значит, в тебе живое сердце! –прошептал Амато, и с волнением прижал его к своей груди. – Оно живее, чем наше!
Вдруг скрипнула дверь, и на пороге показался Энрике.
— Торопыга! – взволнованно взмахнул он руками, – Куда ты опять убежал!
Мастер взял его на руки и чем-то быстро провел по виноватому будто лицу.
— Ах! – Аматина в восторге захлопала в ладоши.
На нее снова смотрел деревянный человечек, смотрел и улыбался во весь рот. Потом заковылял к ней и протянул осторожно руку!
— Больно, Буратино! – воскликнула она и рассмеялась.
И вдруг с ее смехом слился смех деревянного человечка, что-то громко застучало о дерево: это счастьем наполнилось живое, хоть и заклеенное в нескольких местах сердце.
Анна Минковская