Таорминский камень
Южное предзакатное солнце, само истомленное жарой, не спеша подплывало к едва видимой грани, где море сливается с небом: сиреневым, несколько туманным небом, которое, как всегда на юге, уже совсем скоро внезапно вспыхнет звездами, низведет долгожданную прохладу на усталую от солнца, но все ещё зеленую, дышащую плодородием землю. Но пока оно по-прежнему освещало Таормину, где беспокойные люди копошились с аппаратурой, настраивали экраны, суетились, как муравьи.
Маленький мальчик потянул мать за руку, кивнул на площадку, раскинувшуюся внизу, и лениво спросил:
— Что они делают?
Женщина бросила взгляд вниз, и ответила, ласково улыбнувшись:
— А это, милый, будет вечерний концерт классической музыки, прямо здесь, на камнях древнего театра, которому уже больше двух тысяч лет!
Мальчишка усмехнулся, и вдруг его смуглая рука резко выбросилась вперёд, в воздухе промелькнул светлый гладенький камушек: промелькнул и исчез…
Мать покачала головой и встала:
— Пора в отель, завтра вылет, Аццо. Скоро мы будем на родине.
Пара удалилась неспешно, а камешек, брошенный мальчиком, тем временем уже приземлился на горячую от солнца площадку и упал рядом со старым, как будто морщинистым камнем: жёлтый песочный цвет ещё более подчёркивал его древность. Камешек еще утром был на дне моря, не ведал, что такое солнце и воздух. Вся его жизнь прошла там, в прохладе, в ласках нежной воды, в компании цветных рыбок, которые, порой, отдыхали на его серенькой спинке… Солнце на дне моря смотрится огромным серебряным бликом, пятном, и тепло его там не чувствуется. Но камешек любил смотреть, как светятся от этого блика в морской воде крошечные растения, вспыхивают неоном прозрачные медузы, как рыбки серебрятся своей чешуей. В такие минуты камешек обращался к Творцу и думал о Нем: все сотворенное знает Бога, славит: словами или безмолвно.
Но вот сегодня, когда на воде только лишь появился знакомый блик, раздались голоса, детский смех, не певучая рубленная речь: туристы приехали в Таормину, купаются в море. И смуглый мальчик с голубыми глазами, волосами как лен, ныряет на дно: хватает в пригоршню его и несколько давних собратий: морской песок, взбудораженный, мутит прозрачную воду.
— Аццо, Аццо! — надрывается белокурая немка, и мальчишка выныривает, довольный бежит к ней, потом целый день болтаются в его кармашке гладкие камешки.
Так попал один из них на площадку древнего амфитеатра: достопримечательности Таормины, попал в окружение старых, растрескавшихся от жара камней.
— Солнце и небо! — воскликнул маленький камешек, и в голосе его прозвучал восторг. — Как прекрасен мир, а я столько лет пролежал на дне моря, где только лишь рыбки были моими друзьями!
Едва лишь замерли в знойном воздухе эти слова, как его древний сосед вдруг ожил, открыл старческие глаза и пристально посмотрел в морскую даль.
— Когда-то давно, малыш, я был молодым камнем в горе: её вершина и сейчас видится мне за горизонтом… И так же, как и ты, я не знал ничего в этом мире: знал лишь себя и Творца.
Камень вздохнул всей грудью и прибавил:
— Да и себя я не знал, малыш, а только лишь каждое утро, когда освещало меня раннее солнце, просил я у Бога познать этот мир, увидеть, каков он! Прекраснее ли неба и тех скудных растений, что пробивали щель между мной и собратом. Свободные птицы, белые как снег, пролетали надо мной, и, порой, рассказывали всякие чудеса. Тогда тоска сдавливала мою каменную грудь, и хотел я увидеть своими глазами все то, о чем говорили они мне. Прошла тысяча лет, и Бог, наконец, ответил на желание моего скорбного сердца.
В тот день привычное солнце выкатилось из-за склона, по-хозяйски положило на мою спину свой луч: ждали этого беспокойные ящерки: им не терпелось погреть свои зелёные брюшки. Но вдруг голоса, резкие голоса, как у чаек, заставили вздрогнуть их юркие тельца, спрятаться в прохладе и тьме вековых трещин горы. Передо мной встали невиданные существа, сейчас мы говорим о них: люди. Моё жаждущее перемен сердце радостно забилось, почувствовал я, что это и есть вестники новой жизни. Снова раздался резкий звук, странный свист рассекаемого воздуха, тяжёлый, сдавленный стон. Люди забегали вокруг меня, в руках их вспыхнул на солнце металл, и я почувствовал, как мало-помалу, они отделяют меня от моей матери-горы, где я родился. Но без грусти прощался я с ней: мир ярких красок и впечатлений манил за собой. Один человек, наконец, выбил меня из тесных объятий моих старших братьев и сестер, подхватил сильными руками: жилы вздувались на них. Что было далее, я плохо помню за давностью, лишь одно запомнилось мне хорошо: его тяжёлый шаг, отчего весь я трясся, как на центрифуге, его жаркие ладони, и прерывистый стук сердца, ведь он прижимал меня к самой груди. Периодически, то тут, то там раздавались резкие, уже знакомые звуки, я вслушивался в них, и не находил в них Творца, как до этого я находил Его во всем, что окружало меня. Странным казалось мне это, но осмыслить уже не хватало сил. Картинки за картинкой сменяли друг друга: я увидел буйную зелень, далёкий берег синего моря, жёлтый, горячий, колючий песок. Человек, что нёс, меня, вдруг остановился и покачнулся: я упал на то место, где и сейчас лежу, а он — сверху, всей своей тяжестью, упал на меня. Я слушал его прерывистое дыхание, стук подстреленного сердца, губы шептали какие-то слова: в них тоже не было Творца.
Вдруг снова свистнул надо мной рассеченный воздух, ещё и ещё раз: мы, камни, не чувствуем боли, но, поверь мне, малыш, тогда и я познал, что это такое. Мне было душно и страшно, и хотелось, чтобы человек, наконец, встал, а я вздохнул свежий воздух, увидел солнце, но он только теснее прижимался ко мне, душил в своих горячих объятиях под страшный, словно змеиный ритмичный свист. Необыкновенное смятение и ужас охватили меня тогда полностью: я почувствовал смрадное дыхание в мире, леденящее и холодное: это была смерть. И, хотя весь я был облит чем-то горячим и алым, внутри меня словно бы поселился мороз: так скованно было ужасом все моё трепещущее естество.
Камень замолчал на мгновение, словно бы для того, чтобы пристальнее вглядеться в далекое прошлое.
— А сердце того человека уже не стучало, и больше не чувствовалось жизни в его мускулистых, израненных мною руках… Так и был построен этот амфитеатр, и здесь я впервые услышал слово: «проклятье», «раб», «господин».
Спустя несколько дней, когда много моих братьев было нанесено сюда с соседних гор, другой человек, тоже раб, теперь я знал это! — подбежал ко мне, облил солёной тёплой, нагретой на солнце водой, и она сбегала по мне розовыми ручейками. Они отмывали с нас кровь. И хотя работали они хорошо — бичи оглушительно свистели в воздухе, я по-прежнему ношу в себе, малыш, капельки той первой человеческой крови…
Камень умолк, и казалось, снова превратился в заснувшую на века глыбу. Но резкий звук чайки вывел его из забытья, он тяжело проговорил вслух:
— Театр был построен очень быстро, малыш, и вскоре пестрая толпа заполнила его. Понемногу кошмар пережитого затихал, забывался, я вслушивался в музыку и говор людей: молодых и весёлых. И мне стало казаться порой, что то был лишь сон, страшный сон среди длинной прохладной ночи, которая и есть, как я думал, жизнь… Другие сны нежно шептали мне о прекрасном: я видел поэта, вдохновенно читающего свои стихи, рукоплескания прерывали его бархатный сильный голос. Я слушал, как звенят под искусными пальцами струны, как чудесно расплывается над долиной песнь человека: о свободе, о истине, о любви. И только одно тяготило мне сердце: не было в этих словах Творца.
Так проходило неспешно время: собирались люди, окутывало их облаком нежной музыки, они сидели, истомленные солнцем и негой на таких же, как я камнях. А я слушал слова о свободе, о правде и жизни, а внутри меня что-то больно жалило в сердце: то была горячая рабская кровь.
Но нет ничего постоянного в этом бушующем мире, и господа, что столько времени наслаждались на каменных ступенях театра, сами превратились в рабов. Предвестником перемен послужило одно лишь слово, которое носилось тогда в воздухе: в нем была тревога и животный страх. «Рим, Рим, Рим!»
Так я узнал, что люди не все одинаковые, есть греки и римляне, и кто-то из них скоро будет в рабах.
Битва была ожесточенной: снова кровь ручьями лилась по мне. Была ли это кровь господина или раба? Мне было одинаково больно: человеческая кровь не имеет различий. Я видел звериные лица юношей, ещё недавно шептавших нежные слова своим подругам, я видел и их: с помраченным безумством взором. Люди убивали друг друга, как будто это и есть их работа, как будто человек предназначен для одного: наслаждаться и убивать.
Бывшие господа оказались в проигрыше, новая речь и новые люди заполонили собою все.
Римляне не обманули простодушные камни, как это мягко делали греки в те далёкие времена, когда в амфитеатре звучали лишь нежные голоса струн и поэтов. На нас была кровь, и завоеватели хотели, чтобы её не смывали никогда. Я уже не восхвалял хитроумность несчастных греков, в свое время расположивших нас так, чтобы каждый камень отражал любой, даже и слабенький звук. Теперь это было нашим проклятьем: крики гладиаторов били по нам словно мечом. Ревели пьяные толпы, бешено сверкали глаза, а в воздухе черной мятущейся птицей носилась леденящая мое существо сама смерть. От громогласного клича германцев до предсмертных шепотных проклятий — все слышал и впитывал в себя я: горячий под жарким солнцем, облитый вином из опрокидывающихся пьяных рук, забрызганный, как и они кровью.
«Когда-нибудь они перебьют себя в этих боях, и снова наступит тишина, и снова, как там, в горах, мне можно будет услышать голос Творца,» — думал я, но пока воздух раскалывался от ругательств.
Так снова пришёл ко мне старый кошмар, с утроенной силой, и от принятой в себя крови мне хотелось рассесться и умереть.
Но шло время, порой, я ловил себя на мысли, что мир прекрасен: в этой борьбе жизни и смерти, в этих разгоряченных страстью и кровью голосах.
Но вот однажды, в одну зимнюю ночь: холодную для Таормины ночь! покрыла обескровленную землю необыкновенная тишина. Я вслушивался в чудесную симфонию звуков безмолвия: безмолвия человеческого, но когда слышится всюду голос самого Творца. Затаили дыхание мы: и камни, и горы, и звёздное небо: тёмное, неподвижное: только на востоке вспыхнула и замерцала светом огромная невиданная звезда. И вдруг я почувствовал, что тишина эта распростерлась на всю землю, и что где-то там на её жалком клочке, за морем и камнем, и пыльным ветром родился Сам Бог.
Со времен этой чудесной ночи изменился будто сам воздух, и, хотя на утро он снова разрывался от бешеных криков, я почувствовал в нем и Творца. Тридцать три года промелькнули для меня как белая птичья стайка, и в каждую минуту бытия я знал, что Он на земле с нами. И хотя по-прежнему лилась горячая кровь, и смешивалась с вином, и люди все больше походили на диких зверей, я чувствовал, что Он — не ушёл.
Однажды в разгорячённом воздухе вдруг промелькнуло новое слово: оно было сказано шёпотом, но словно гром, оно перекрыло все звуки и упало прямо на меня: это было слово «Христос». И впервые, спустя почти триста лет с человеком, я услышал от него слово, в котором был сам Бог. Оторвав взгляд от кровавой арены, я попробовал разглядеть произнесшего, но он уже скрылся в масличной роще, и больше я не видел его из-за тучи песка, поднятого на арене диким, израненным копьями скакуном…
— А что было дальше? – робко спросил маленький камешек, когда надолго вдруг водворилось молчание, и оба они вглядывались в медленно гаснущие солнечные лучи.
— А потом был день, в который померкло солнце, в который расселись многие камни: растрескались от невыразимой боли на куски. Вздохнула всей грудью Этна, проснулась от многовекового мертвого сна: я видел, как она кипела лавой, как выбрасывала в воздух тучи пыли. Я чувствовал каменной грудью, как далеко за морем, содрогается земля, и подо мною также поколебалась она. Люди выскакивали из своих жилищ, женщины рвали волосы: кромешная тьма плотным и душным покрывалом накрывала и накрывала всех нас. И в этот миг я услышал голос человека, и это тоже было чудом, так как не было его в Таормине в тот час. Но откуда-то издалека, из жаркой страны песка и пирамид один из всех я услышал: и отзвуки этих слов, словно эхо и сейчас таятся во мне:
— «Это или Бог, Создатель всего мира, страждет, или видимый мир кончается» — сказал человек, и я почувствовал, что это правда. Вокруг меня стонал воздух, страшно выл ветер, и рваные тучи носились над миром: казалось, его не будет больше никогда. Я не помню те страшные три дня, когда все в нас как будто бы вымерло, когда думали мы, что пустыня – свинцовая ледяная пустыня – поселилась в нас навсегда. Но было утро и день, Воскресения день! И я снова слышал отовсюду голоса: Бога воспевали ангелы, мы, затаив дыхание, внимали их речи, видели, как Солнце Правды взошло на небеса!
Я чувствовал своим каменным сердцем, как в далекой пустынной стране, где лишь Иордан и соленое море блестят живительной влагой, разливается чудесный Божественный свет, и вот, Он, словно не вмещаемый больше, переливается через край дальше, распространяется по всей Вселенной, покрывает всех нас! Я видел теперь новое море: оно светилось огнями, и позже я понял: то были первые люди, в сердцах которых светился Творец. Порой проплывали они Таормину: на старых и хрупких, не для богатой руки кораблях. В один день я узнал, что один из таких людей нежданно вступил на наш остров, и, хотя море шумело и взрывалось седыми волнами, он принес тишину и свет. Всего-то три дня пробыл человек на Сицилии, но в эти три дня появлялись то тут, то там все новые и новые огоньки. Я слышал прекрасные слова, и между ними мелькало: «апостол Павел», и с этим именем первые христиане подошли однажды ночью ко мне.
— Апостол Павел отправляется в Рим! – звучали их тихие голоса, замирали в туманном сумраке:
— Но вчера, в Сиракузах он отслужил Божественную литургию на таких же, как этот, камнях.
О, какой болью разлились эти слова в моем каменном сердце: я тоже хотел быть жертвенником, но был лишь вместилищем крови, впитанной мной за три века: крови людей, которые знали только проклятья.
— Ты освятишься другой кровью, — вдруг властно прозвучал голос, и узнал я Его: это снова заговорил со мной сам Творец.
Люди тихонько отошли от меня в тень деревьев, и оттуда доносились их святые молитвы: воздух, горячий, сухой, трепетал от божественных слов.
А я стал ожидать обещания Божия, и больше не слушал гладиаторских выкриков, расплесканное вино уже не оскорбляло меня. Но каменным своим пристальным взглядом я окидывал толпы, и раз за разом терял в них то одного, то другого человека. Некоторые из них проходили мимо меня ночью, и тот, кто вчера требовал смерти несчастного варвара, сегодня нес в сердце сокровенный, но видимый мной огонек. Человек скрывался в масличных деревьях, воздевал руки к звездному небу, и я видел свет: он распростирался вокруг. Так незаметно редели толпы, по одному и по два выходили из тьмы обновленные водой и Духом человеческие сердца.
Я помню и другой день: прекрасный и страшный одновременно: когда донесся откуда-то снизу шум разъяренной толпы. Я видел, как тащат бородатые люди какого-то человека и сразу приметил в нем Божественный свет. Я слышал незнакомую речь, но знал, что это местные иудеи: они кричали что-то невыразимое, и слова их черным и мрачным туманом взметались в воздух, смрадом наполняли его. Они кричали все громче, и с ужасом я увидел, как они хватают моих маленьких братьев, как те летят в воздухе и глухо ударяются о саму светящуюся правдой жизнь. Их бешенство, казалось, не знало пределов: один вдруг вырвался из толпы, и, перепрыгивая ступени, бросился прямо ко мне. Ты видишь, малыш, что я камень тяжелый, и я до сих пор благодарю Бога, что не удалось тому иудею оторвать меня от земли. Когда он усталый, бросил со мной воевать, то мы оба посмотрели вниз: ликующая их толпа что-то кричала, беснуясь над недвижимом телом, избитом камнями: так они торжествовали свою победу. А я смеялся над ними, потому что видел другое: видел Божественный свет, который ширился всюду, и изливался даже на них, но тьма их сердец отталкивала его, а он становился все больше: я почувствовал неизреченное благоухание, я увидел самого Творца.
А дальше было: умирали христиане на страшной арене, и кровь их действительно освятила всего меня. Но тем большее сияние и свет распространялся повсюду, и однажды вдруг залил он весь остров: христианской стала эта многострадальная окровавленная земля!
— Где же он, этот свет? – вдруг с горечью воскликнул серенький камешек. – Почему на дне моря я слышал, а теперь не слышу голос Творца!
— Если какой-то грех можно вообразить, то тут же его можно здесь увидеть, — медленно произнес в ответ древний камень и снова погрузился в мятущуюся тьму веков:
— Это сказал о Таормине святой Илия Калабрийский, тысячу двести лет тому назад… В тот год христиане проливали не только слезы, везде ручьем снова лилась кровь. Кто не знает о бесстрашных арабских воинах, тот не знает о жестокости ничего. Я, забывший уже было горячую кровь и проклятия, и бешенный предсмертный крик варваров, я снова содрогался от ужаса, и снова, как раньше, на мне засыхала под безжалостным солнцем живая кровь. И видел я, как вспыхивали в предсмертном борении и гасли сердечные спасительные огоньки: под кривым мечом-ятаганом происходила страшная купля: несколько жалких кровавых годков покупалось поспешно, разменивался Свет, Истина, Жизнь.
Но разливался и божественный пламень, теснил наступающую темноту: епископ города, и верная паства, изрубленные, и одновременно живые, возносились на небо, и снова остров, как в первые века христианства, заливал ослепительный свет.
Потянулись вперед скорбные понурые годы, заунывный крик с минаретов возвещал новый тусклый денек. Но и скудные огоньки светились по-прежнему: скудные по количеству, пламенные – по всей своей сущности. Но был день, когда и они затрепетали, тревожно замерцали вдруг. Я давно уже следил за странными бурями в небе, хотя люди и не видели их. Над нашим островом и над всем морем носились они непрестанно, разрывали на части потемневшее небо запада. Порой, они сталкивались со световыми потоками, кружились в смертельной схватке: на нас сыпался сверху их пепел и пыль. Иногда они затихали, прекращали свой стремительный бег, и тучи на западе словно светлели, просвечивал сквозь них яркий солнечный свет. Но снова взметаемые властным ветром, они принимались носиться над нами, шлейф их вновь протягивался далеко на восток. Однажды, я услышал странный говор, до меня сквозь шум моря донеслись гулкие, словно железом чеканенные шаги.
«Это в храме Святой Софии», — понял я разом, и в тот самый миг вдруг раскололось небо, оглушительный треск потряс воздух, и тучи со светом столкнулись лоб в лоб: между ними прошла твердой жесткой чертой невидимая, но четкая, нерушимая грань. Это было в 1054 году.
Но в скорости новые бури отвлекли меня от битвы на небе: я больше не смотрел, как в одну и в другую сторону гнется черта: она легла прямо над Таорминой и островом, и каждый день то поток света, то волна тьмы переплескивались по границе: не знал я, останется ли остров под солнцем, или тучи накроют его. Но, как я сказал, малыш, люди не видели тучи, как и не видели света, их заняла новая беда: темноволосые, тонкокостные: арабы и греки с изумлением наблюдали вторжение словно новой породы людей. Они были такие же смертные: алая льющаяся кровь доказывала этот неоспоримый факт. Но в их холодных голубых глазах таилось недюжинное упрямство, их язык: резкий и рубленный, словно ещё раз подтверждал их непреклонность и мощь. Норманны вторглись на остров с севера: зеленые рощи снова были иссечены варварским мечом. Я внимательно вглядывался в их сердца и с удивлением наблюдал, как легко они разменивают один мрак на другой. Еще вчера поклонившись деревянному божку и начертав на песке магическое заклинание, они сегодня принимали присягу Римскому престолу, и ни один мускул не дрогнул на их мужественном лице. Они были храбрые и бесстрашные воины, разграбившие всю Европу, теперь прибывшие сюда: в эти благословенные Богом места. Их прямые стальные мечи встречались с кривыми ятаганами, холодная ярость с улыбкой наблюдала за бессильным содроганием бешенства людей чужой крови. Норманны завоевали Сицилию, и больше не звучал с минаретов печальный голос, зеленые флаги были разорваны и сожжены. Я видел, как они торжествовали победу в Таормине, на площадке театра, я наблюдал их резкий, лишенный гибкости танец, их полуязыческие ритуальные костры. Когда дождевая вода немного отмыла новую кровь, я снова взглянул на небо: черта света и тьмы отодвинулась дальше, за море, над нами висели темные тучи: они грязевыми потоками спускались вниз к человекам, и я видел, как родное с родным соединялось вместе: норманны принесли свободу от арабского эмирата, они же принесли — рабство новому, неведомому еще здесь греху. Теперь, на острове совсем слабо светились в человеческих сердцах огоньки, словно ниточками привязанные к зареву света там, за страшной чертой. За морем обеспокоенный Константинополь пытался отбить православие, и последние сицилийцы трепетно охраняли в своих душах спасительный огонек.
На протяжении веков еще вспыхивали они по одиночке, несмотря на испанцев и иезуитов, на застенки и инквизицию, на расписанные будто в насмешку в византийском стиле костелы. Временами я видел, как грязевая туча теснилась другим темным потоком: тогда слышны были богохульные речи, и насмешливый голос заблудших женщин, доносился до меня отвратительный запах спирта и сигарет.
Я, камень, обагрённый священной кровью мучеников, задыхался под тяжестью сицилийских коммунистов-безбожников: так же, как и они, собирались здесь для веселых пирушек фашисты Италии. Я слышал взрывы и выстрелы, я видел кровь многих стран и народов, прямо на мне делила свои грязные деньги итальянская мафия. Я, камень скалы, и мои братья все это время до сих пор славят Бога, и солнце как раньше, по-свойски кладет им свой луч на плечо. А я вот здесь, говорю с тобой, маленький камешек, я — навеки застывший на этой израненной, но прекрасной земле. Что еще увидят мои старые, уставшие глазеть на грешный мир каменные глаза? Но, быть может в награду за все это пережитое, вновь разольется когда-нибудь свет, и я снова почувствую, как пришел к нам на землю сам Творец. И тогда окончится пролитие крови, и грязные тучи рассеются дымом, и снова мне можно будет увидеть Его. А ты, маленький камешек, проси, чего хочешь у Бога, и пусть Он исполнит желание твоего сердца, как когда-то исполнил мое.
Старый камень умолк и замер, медленно, незаметно для всех прикрыл старческие измученные жизнью глаза. Последний луч солнца медленно погас над Таорминой, ее окутала темнота, которую, в прочем, нагло разрезало лучом прожектора в пятьсот с лишним ватт. Над старым театром фейерверком вспыхнула музыка: скрипки и флейты запели тревожащую душу песнь. Но слушала ее одна лишь девушка, что сидела на каменных ступенях: серые глаза всматривались в темнеющее впереди море, пальцы задумчиво теребили поднятый с нагретых ступеней гладенький серый камешек. После окончившегося концерта она медленно встала и подошла к берегу моря, где лунный свет играл бликами, танцевал на гладкой воде.
Взмах руки, и камешек промелькнул в прохладе воздуха, раздался неслышный всплеск, и наступила в Таормине долгожданная тишина.
Анна Минковская